Сусанна Печуро. Быть или не быть человеком. Опыт личного сопротивления

Сусанна Соломоновна Печуро Фото НГСусанна Печуро, общество "Мемориал": "В лагере люди, которые сами были жестоки, ломаются первыми. Например, оказавшиеся за решеткой следователи. Человеческий облик они теряли сразу, как только понимали, в чьих руках находятся. Им не за что было держаться."

<...>В 1951 году семнадцатилетняя Сусанна Печуро и ее товарищи были арестованы, трое приговорены к расстрелу, десять — к 25 годам лагерей. <...>

 


Я познакомилась с Сусанной Соломоновной в начале 1990-х. Впервые изданные тогда мощнейшие свидетельства о "красном терроре" — от "Окаянных дней" Бунина и "Солнца мертвых" Шмелева до "Колымских рассказов" Шаламова — по сути, были хрониками расчеловечивания человека. Хотелось найти живого свидетеля, обладающего опытом личного сопротивления системе и вышедшего из этого противостояния победителем. Того, кто поймет вопрос — как остаться человеком в нечеловеческих условиях? И тогда я нашла Сусанну Соломоновну.

Сусанна Соломоновна Печуро. Фото 'Новой газеты' "Мой пример не вполне показателен, — предупредила моя собеседница. — Нам повезло, мы сидели в "политическом", а не в уголовном лагере, в 1952-м, а не в 1937-м. И, полагаю, нам было легче, чем сегодня в армии, потому что нас мучили враги, а не наши погодки". "Ваш опыт уникален", — возразила я. И следующие два часа мы вместе пытались разобрать стратегию сопротивления человека бесчеловечному.

"Мы сидели в Инте, под Воркутой. Витя Булгаков и Женя Шаповал — в мужской зоне, я, через забор с колючей проволокой, — в женской. Жене было восемнадцать, Вите, как и мне, семнадцать. Не представляю, что бы с каждым из нас было, если бы не держались вместе и не помогали друг другу. Женя, например, меня несколько раз спасал от смерти, рискуя очень многим. Собственно, рисковать там можно было только одним — своей жизнью.

Самым страшным в лагере было слишком сильно цепляться за жизнь. Там вопрос стоит очень четко — выжить или нет. И если выжить, то какой ценой. И те, кто слишком цеплялся за жизнь, отвечали: "Любой!". Умри ты сегодня, а я — завтра. И если так решил, то можно все — воровать, убивать, превратиться в доносчика, в проститутку. Но парадокс в том, что человек, выбирающий такой путь, на самом деле выбирает смерть. Выжить в лагере можно, только если не бояться смерти.

Я не говорю об отсутствии страха, все боятся, это естественно. Но когда этот страх хотя бы в какой-то степени преодолен, человек становится практически неуязвим. Мы, все трое, вернулись, только потому, что придерживались принципа: "Я умру сегодня, чтобы ты прожил лишний день". Там в первую очередь надо заботиться о других. Если у тебя есть друзья, ты можешь в самых тяжких, самых безнадежных ситуациях рассчитывать на помощь. А без помощи там человеку не выжить.

Нам повезло в том, что мы шли по "групповому делу", потому что "групповое дело" предполагало, что сначала надо думать о других — не сказать лишнего, не навредить. И еще, конечно, нам было легче, потому что мы знали, на что шли.

Люди, попавшие в лагерь случайно, были растеряны, испуганы, унижены. Когда вас мучают, бьют, превращают в тварь дрожащую, это страшно для человека, который все время пытается доказать, что он этого не заслужил. Даже в лагере они продолжали оставаться в плену старых догм. Такие люди считали, что они сами ни в чем не виноваты, зато все вокруг — враги. Я помню одну такую старую большевичку. Она много лет сидела, а в лагере была первой стукачкой. Она и за колючей проволокой стояла "на страже интересов советской власти", считая партийным долгом докладывать, кто что говорит, ведь "сама она здесь случайно, товарищ Сталин разберется", а те, кто охраняет зэков, и есть ее настоящие товарищи по партии.

А для того, кто сознательно выбрал путь борьбы с властью, мучения были неунизительны. Для нас лагерь был закономерным поворотом судьбы. Мы знали, на что идем, — значит, не надо жаловаться. И потом, если ты с "ними" борешься, значит, ты их по меньшей мере не принимаешь. И не уважаешь. Значит, любое действие с их стороны унижением не является. Да, они могут тебя мучить, иногда очень тяжело, но не унизить.

А вот как крайнее унижение я воспринимала, например, постоянное чувство голода. Когда невозможно было заставить думать себя о чем-то другом, кроме еды. Но это унижение от собственной слабости. Ну, значит, надо попытаться справиться с собой. Мы знали, что есть грань, которую нельзя переступать. Например, даже когда голова кружится от голода, когда еле ходишь, все-таки нельзя подбирать объедки. Иначе ты себя уже человеком чувствовать не будешь, да и другие не будут тебя человеком считать. И жалеть ведь не будут, будут презирать. Но, повторюсь, нам было немного проще, это были уже не колымские лагеря времен Шаламова.

Попытка защитить свое право на самоуважение выглядит иногда как странное упрямство: "Я все равно не разрешу сделать из меня то, что вы хотите". И когда есть такая решимость, уже не страшно. То есть страшно, но это уже другой страх.

Такая деталь. В Инте, как и в любом другом лагере, был распространен жаргон. А в быту — безумная грязь, рваная одежда, невозможность как следует вымыться. Так вот Женя не разрешал нам никогда ни одного жаргонного словечка, и себе не позволял выйти из барака без белого подворотничка. Он говорил: "Они хотят сделать из нас животных. Хотят заставить нас забыть нормальный русский язык, забыть правила человеческой жизни. Мы не позволим им этого сделать". А еще он присылал мне в записках задачки по математике, а я ему отправляла обратно решения — чтобы не забыть учебу. А когда я умирала, Женя каким-то чудом достал нужные лекарства. Это было потрясающее ощущение — там, за забором, у тебя есть друг, который сделает для тебя все. Точно так же, как ты для него.

У Жени была такая формула: "Человек свободен настолько, насколько он сам себя считает свободным". И тогда лагерь, забор, бараки, надзиратели — все это воспринимается как чисто внешние обстоятельства. Да, это тяжело, но не мешает тебе быть внутренне свободным. Вот если бы они заставили тебя думать так, как они хотят, ты бы превратился в их раба.

Те, кто нас мучил, были, по сути, поверхностными людьми, поэтому они часто даже не могли понять, в чем заключается наше сопротивление. Но всегда его чувствовали. И потому ненавидели. А иногда — уважали.

Фото с мемориальной страницы Анатолия Якобсона Мои друзья учили меня — если человек в лагере пытается вырвать у тебя пайку, выход только один — разломи ее пополам и отдай ему половину: "Тебе так худо? Я поделюсь". К таким людям я испытывала только жалость, чувствуя себя намного сильнее их. Потому что знала — у меня есть друзья, которые не боятся погибнуть, чтобы я осталась в живых. А эти — несчастные. Ведь на самом деле они даже не понимают, что такое жить среди людей.

После войны среди политзаключенных было очень много наших пленных — их отправляли за колючую проволоку прямо из Западной Европы. Хлебнув немецких лагерей, хлебнув наших, пройдя войну, видя и наши потери, и бездарность руководства, и заградотряды, они поняли о сталинской системе все, что можно было о ней понять. Почему в 1950-х по лагерям прокатилась волна восстаний? Потому что несколько лет в лагеря шли эшелоны военнопленных. Это были военные люди, видевшие смерть и не боявшиеся ее, они прекрасно понимали, что из ГУЛАГа им живыми не вернуться. Я потом разговаривала с беглыми: "Ты понимал, на что идешь?" — "Да, но лучше умереть, чем жить так".

Начальство быстро раскусило, что политические лагеря строгого режима — готовые очаги сопротивления. И сделало страшную вещь — туда большими партиями стали присылать уголовников, самых отпетых. Но под Интой их просто перебили — так, что охрана даже не пикнула. Такого, как в 1930-е, когда в лагерях верховодили уголовники, после войны быть уже не могло.

В нашем кругу есть формула, которая применяется крайне редко, когда нужно сказать что-то исключительно важное самому себе: "Только правда — как в камере". Закрой глаза, представь, что снова в камере, и попробуй понять, что у тебя на душе. Ведь в лагере человек таков, какой он на самом деле. Не за что спрятаться, нет декораций. Голый человек на голой земле. И чего там только не проявлялось…

Вот идем на работу, мороз — градусов сорок. И старая крестьянка-украинка отдает мне свои рукавицы: "Бери, малышка, руки ознобишь. А я привычная". И я знаю, сколько бы я ни делала в своей жизни хорошего, я никогда не расплачусь за те рукавицы… А вот другая старуха, профессор, директор института педиатрии из Ленинграда, рассказывая о жизни в блокадном городе, случайно проговаривается: "Когда закончилась блокада, у нас в институте осталось еще немного шоколада". Я теряю дар речи: "Пока умирали дети, вы запасали шоколад?". "Но я же не могла спасти весь город?" — удивляется она, и после этого перестает для меня существовать.

Помню и других моих соседок по лагерю… В закуточке, на каких-то ящиках, сидят три дамы: Ирина Николаевна Угримова, седая, высокая, подтянутая художница из Парижа, из семьи известного философа Угримова. Рядом с ней — Тамара Владимировна Вераксо, балерина из Киева. И очень красивая московская девочка, студентка Китти Синицына. И когда я их увидела, я поняла, что могу быть спокойна — я среди своих. Все свое время пребывания в лагере Ирина Николаевна меня опекала. Потом ее отправили дальше, а вместо нее прислали ее сестру, Татьяну Николаевну Волкову. Она мне показала фотографии своих сыновей. Я ахнула — этих мальчиков я знала по Ленинской библиотеке.

Эти женщины и в лагере вели себя так, как положено интеллигентным людям, преподав мне мой главный лагерный урок — не важно, что вокруг. Важна твоя собственная линия поведения. Когда при мне одна из заключенных попыталась накричать на Угримову, Ирина Николаевна — в старом бушлате, в черном платке — повернулась к ней и сказала, как если бы она была в своей парижской квартире: "Элла, вы, кажется, устраиваете мне сцену?".

А моя самая большая приятельница, старая анархистка Надежда Марковна Улановская, однажды мне сказала: "Почему мы с тобой говорим по-русски, если можно учиться английскому?". Она много лет прожила за границей и владела языком в совершенстве. То, что мы выйдем на свободу, мы даже не предполагали, но тратить попусту время не хотелось. "Я даю тебе две недели, — сказала Надежда Марковна. — Две недели ты можешь отвечать мне по-русски. Но через две недели я забываю русский язык". Через две недели я стояла на ушах, несла какую-то ерунду, но за несколько месяцев наших занятий я выучила язык так, что, выйдя из лагеря, сдала на пятерку университетский экзамен по английскому.

Мне кажется, что сила и слабость человека зависят от того, много ли его в жизни любили. Не будем путать "любили" и "баловали", но человек, которого любили по-настоящему, он же потом этой любви обмануть не может. А тот, кому с любовью не повезло, вряд ли научится ощущать других как ценность, хотя бы равную себе. Человек, которого любили, привык верить в защиту, а если учить все время показывать зубы, мне кажется, мы будем растить несчастных людей. Несчастных, жестоких и слабых, что в принципе одно и то же.

В лагере люди, которые сами были жестоки, ломаются первыми. Например, оказавшиеся за решеткой следователи. Человеческий облик они теряли сразу, как только понимали, в чьих руках находятся. Им не за что было держаться. Мы видели, как они ползали в чужих ногах и молили о пощаде: "Все, что угодно, только не убивайте!". Когда их и убивать-то никто не собирался.

…Мы приехали в свой лагерь под Интой тридцать лет спустя. Нам говорили: "Куда вы едете? Ведь это место ваших страданий". А мы — как ни странно это звучит — в лагере были по-своему счастливы. Не только потому, что были очень молоды. Мы попали в чужой, абсолютно непонятный нам мир, который был нам так интересен, что нам некогда было бояться. Если бы мы считали эти годы сроком, который надо отбыть, мы бы сошли с ума. Но мы решили иначе: это наша жизнь, другой, быть может, у нас уже не будет. Значит, надо относиться к ней без ненависти, как к пусть очень трудной, но по-своему интересной жизни, которой предстоит тебя чему-то научить".

Екатерина Жирицкая

Источник: "Новая газета"

См. также: