Здесь не кончалась война

Татьяна Локшина: "Где-то совсем рядом ездят машины, висят рекламные щиты, пестрят вывесками магазины. А здесь перекореженные стены, тусклый огонек свечи, заколоченные окна, и от печки тянет удушливым запахом газа. Здесь не кончалась война..."

 

 


Сегодня мы снимаем кино. Бегаем по Грозному с камерой и штативом. Безапелляционно устанавливаем штатив посреди оживленных улиц, напротив памятника Кадырову, на мосту через Сунжу. Снимаем дома, магазины, вывески, машины, прохожих, сотрудников невнятных «структур» с оружием и в камуфляже. Никто не возражает. Даже те самые «сотрудники».

Только время от времени спрашивают, для кого делаем съемку. Ответ «для себя» устраивает (разве что иногда любопытствующий смеется со знанием дела и просит поделиться гонораром, когда выплатят). Мальчишки просятся в кадр и гордо позируют.

Из окна высотки свешивается молодой парень: «Эй, куда вы? А меня? Я тоже хочу в телевизор!» Здесь уже привыкли к толпам журналистов, пытающихся увековечить исторический процесс реконструкции города. Но мы снимаем не реконструкцию, а просто – город. Такой, каким он стал за последнюю пару лет.

Местные власти не устают повторять, что в Грозном скоро совсем не останется следов войны. Уже почти не осталось. Но если углубиться в жилые кварталы Октябрьского или Заводского района, будто попадаешь в другой мир. Точнее – назад в войну. Разрушенный частный сектор. Домики с дырами в стенах и провалившимися крышами. Бездорожье. Непролазные заросли кустарника. Перемешанная со снегом жирная грязь облепляет ботинок, пачкает подол юбки. Здесь продолжают жить люди. И для многих из них война все никак не закончится.

Алауди Садыков живет на окраине Октябрьского района. Узкая, поднимающаяся вверх улица покрыта ледяной коркой. Перепрыгиваешь с одной снежной кочки на другую – лишь бы не упасть, не уронить драгоценную камеру. Когда-то у Алауди был дом. Но в 2000 году его разгромили и сожгли. Теперь он ютится в пристройке к дому родственников в том же дворе. Пристройку удалось сделать за счет полученной компенсации. На руки Алауди досталось 250 из положенных 350 тысяч рублей. «А куда же еще сто тысяч делись, скажи на милость?» Алауди трясет головой и смеется, косясь в угол: «Ну, они, это, пошли на другие нужды, понимаешь?» Чего ж тут не понять? Значит, выплачены посреднику...

Наверное, так лучше, чем никак. Но цены на стройматериалы, ой, какие немаленькие. И полученных денег хватило только на кирпич, цемент, доски и работу. Место обитания Алауди больше всего похоже на курятник – и по экстерьеру, и по интерьеру. Голые кирпичные стены с прослойками раствора, деревянный щелястый пол, крыша немилосердно протекает. Промозгло до дрожи. В качестве отопления – самодельная газовая плитка. На ней же кипятится вода для варки макарон. Ну, и каши – по праздникам. «Какой каши, Алауди?» – «Овсяной!» – широко улыбается хозяин, озаряя сумрачную комнатенку блеском коронок.

В углу кровать, собранная из досок и застеленная рыжеватым шерстяным одеялом и подушкой без наволочки. На колченогом табурете выставлена посуда: одна кастрюля, одна миска, одна тарелка и одна сковородка с крышкой. На прибитой в качестве полки дощечке красуется жестяная кружка. А рядышком – совсем непонятно на чем – громоздится бережно хранимый с лучших времен телевизор и уж вовсе немыслимой древности радиола. Оба артефакта не в рабочем состоянии, но служат для украшения, плюс как останки былой роскоши имеют неизмеримую сентиментальную ценность. Зато ржавый, реликтовый проектор для слайдов, со слов хозяина, работает. Поэтому напротив кровати натянута белая тряпка-экран. Правда, все слайды – про беженцев, про военные действия. Других не попадалось…

Алауди садится на кровать перед камерой. Послушно смотрит в глаза, а не в объектив и рассказывает, рассказывает, рассказывает: «Это в 2000 году было, 5 марта, в восемь часов утра. Я водовозом работал на МЧС. И подъехали военные, ну, Ханты-мансийский ОМОН, человека десять примерно. Они стали спрашивать, где улица Мусорова. Это рядом совсем, я объяснил. А они попросили, чтоб я с ними проехал, показал, потому что они неместные и запутаются. Они были очень вежливы. О том, что должно было случиться, я не мог подумать даже в страшном сне. Поехали, добрались до места, я собрался с машины сойти, а они мне: «Aх ты, чмо, мы тебе сейчас покажем!» Cтали бить прикладами автоматов, затолкали под сиденье…”

Алауди привезли в Октябрьский Временный отдел внутренних дел. Начали избивать, требовали, чтоб назвал по именам боевиков, все рассказал, ведь по любому живым не выйдет, так лучше легкой смертью… Алауди кричал, что они ошиблись, и он – бывший учитель физкультуры – никаких боевиков знать не знает. У него состригли волосы, стали запихивать их ему в рот, заставляли глотать. Накалили на плитке металлический штырь, насквозь прожгли руку, потом язык. Били прикладом по лбу, ставили в угол, поверх головы пускали автоматные очереди. Алауди «играли в футбол» -- ему выбили зубы, переломали ребра. Он терял сознание. Его обливали водой. Он приходил в себя, и все продолжалось…

На следующий день пришел следователь. Он допрашивал Алауди. Тот рассказывал все, как есть. Следователь выходил из комнаты, вместо него входили двое сотрудников милиции и снова били. Это тянулось два дня. И Алауди понимал, что говорит не то, что следователю нужно. Но он же не знал, что ему нужно, что необходимо сказать, чтобы это прекратилось… А еще через несколько дней в камеру, где держали Алауди, около полуночи пришли двое: один в камуфляже, другой в гражданской одежде….

Алауди смотрит, не мигая. Говорит отчетливо, чуть глуховато, как будто читает с листа. В тысячный раз за последние восемь лет, проговаривает одну и ту же историю: «Тот, который в гражданской сказал: «Давай, рассказывай, кого убивал!» Я ему: «Никого не убивал, я школьный учитель!» Стали избивать. И в камуфляже который принес нож большой, «сувенирный», придавил голову ногой – я был связан наручникам сзади – и начал резать ухо. У меня такое ощущение было, тот свет мне был желанней, чем этот мир. А охранник с камерой и фотоаппаратом снимает эту картину. Ухо отрезали, сели отдохнуть и пообещали: «Сейчас покурим и голову отрежем». Не знаю, почему они этого не сделали, значит, Всевышний мне написал другой срок... Меня освободили 24 мая, когда приехала новая смена. Я провел там два месяца и двадцать дней…»

Два месяца и двадцать дней… А потом еще восемь лет, пытаясь добиться того, чтоб наказали тех, кто его пытал – абсолютно бессмысленно и беспощадно, – тех, кто откромсал его левое ухо для коллекции. Он обивал пороги милиции и прокуратуры. Время остановилось. Времени не стало. Дело было возбуждено, приостановлено, возобновлено, приостановлено, и так до бесконечности. Алауди говорил с журналистами, писал письма Путину, министрам, Кадырову-старшему, потом, когда того убили, Кадырову-младшему. Подал жалобу в Европейский Суд. Теперь уже, кроме этого далекого суда, ни на что не надеется. То есть, что после страсбургского решений виновных посадят, уже не надеется тоже. Но, по крайней мере, придется государству по велению Европы выплатить ему компенсацию. И тогда он подлечится, дом отстроит, все его уважать будут, и заживет он по-человечески…

«А сейчас ты как живешь, Алауди?» Он разводит руками и широко улыбается: «Почему сейчас? Давно уже. Встаю с утра, одеваюсь, иду сначала в милицию, потом в прокуратуру, в правозащитные организации захожу – в «Мемориал», в Комитет против пыток, а там уже и вечер. Спать ложусь. А с утра снова. Вот и все мои дела…»

На стене над кроватью Алауди два крючка. На одном висит пыльная, протертая почти до дыр белая с черным куртка. Из кожи ли, из кожезаменителя – кто сейчас разберет. Но несколько заклепок до сих пор не отвалилось. На втором – соломенная шляпа с повязанной вокруг высокой тульи ленточкой цветов американского флага. «А это что у тебя, Алауди?». Он гордо срывает оба предмета со стены, протягивает к камере и рассказывает, как в лучшие времена, в девяностом году, до войны, купил эту куртку за бешеные деньги – «стоила как один «москвич», я тебе клянусь!» – а к ней еще шляпу – «вот видишь, настоящая, ковбойская!». А еще оторвал у какого-то барыги старую американскую машину, настоящую. И во всем этом великолепии ездил в школу, на свои уроки физкультуры. Ученики выбегали к машине и кричали: «Наш Сталоник приехал! Наш Сталоник!»

«Они говорили, что я прямо как этот актер, ну, из боевика, Сталоник, значит, Сильвестр! Честное слово. Да я сейчас покажу!». Алауди влезает в куртку, с которой дождем на пол и на брюки сыпется труха, нахлобучивает на голову чудом сохранившийся соломенный головной убор и выбегает во двор демонстрировать остов автомобиля…

А дальше Заводской район. Многоквартирные дома с огромными провалами в стенах. И в каждом доме живет хотя бы несколько семей. Кроме тех домов, конечно, от которых осталась только груда мусора. Замызганные пацанята играют в прятки в развалинах. Тетки в цветастых халатах выглядывают из дверей, сколоченных из грубых досок. Ярко-красные тренировочные штаны гордо развеваются на ветру в выбоине окна. Аккуратно одетый мужчина увлеченно говорит по мобильнику, стоя на шатком балконе разбомбленной квартиры.

На отшибе, возле трассы, полуразрушенный дом. Здесь обретаются две старухи – армянка Вика и полурусская-полуеврейка Алла. Есть еще одна, совсем русская – Лариска, но ей один чеченский парень на днях денег немного дал, помочь хотел, а она же пьющая, вот и загуляла, который день дома не появляется.

Темные, сырые комнаты, газовые печки, свечка на железной подставке. Ведра с водой… Слава Богу, колонка совсем рядом, во дворе. Правда, там же – свора одичавших собак. Они то и дело норовят забежать в дом, уволочь еду – корку черствого хлеба, вареную картофелину, им все сгодится. На Аллу такая собака набросилась, вцепилась в ногу, отхватила зубами кусок мяса… Пришлось тащиться в больницу. И теперь Алла во двор выходит с палкой…

А соседке Вике, Виктории Григорьевне, уже восемьдесят лет. Маленькая, ссохшаяся, смуглая. И черные глаза блестят из-под седых, слипшихся волос. Вика примостилась в углу кровати возле печки. Потолок и стены – черные от копоти. Внизу, на первом этаже повадились ночевать рабочие с ближайшей стройки. Как-то ночью затопили свою «прометейку», чего-то не доглядели, начался пожар. Сама Вика чуть не сгорела заживо: чудо, что проснулась. Когда приехали пожарники, стали все водой заливать. Матрас Викин был - хоть выжимай, и все никак не просохнет. Спать приходится на одеяле, сложенном вдвое и брошенном на железную сетку кровати. А главное, книги от воды совсем раскисли – и Достоевский, и Толстой, и Короленко… Только, вот, Библия не пострадала – Бог уберег. «А Боженька, он все видит… Будь над тобой кирпичная крыша, будь бетонная… Он все видит!» И Вика молится каждый день, ходит в церковь по воскресениям. Ноги, конечно, плохо слушаются, но пока носят.

Вика совсем одна. Если не считать кошки. Без кошки-то никак – крысы совсем обнаглеют. А дети, внуки далеко, в Армавире. И бабка им ни к чему. Да и вообще, она – грозненская, на оборонном заводе работала, всю жизнь здесь прожила. Значит, здесь и умирать. Только скорее бы уже – жить очень устала. Не хочется больше. Сил нет никаких. Прибрал бы Господь поскорее, услышал бы молитвы…

Где-то совсем рядом ездят машины, висят рекламные щиты, пестрят вывесками магазины. А здесь перекореженные стены, тусклый огонек свечи, заколоченные окна, и от печки тянет удушливым запахом газа. Здесь не кончалась война.

Об авторе: Татьяна Локшина, Хьюман Райтс Вотч

Источник: "Полит.ру"